«Вот мы сидим, шесть человек, - писал ему Клнь; ев, - все читали Ваши стихи, двое хвалят - что красивы, трое говорят... что Вы комнатный поэт».
Шестому же, самому автору письма, от блоковских, стихов «жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд». И именно Блоку, вызвавшему у него эту жажду, посылает он свои стихи:
Горниста смолк рожок... Угрюмые солдаты
На нары твердые ложатся в тесный ряд.
Казарма, как сундук, волшебствами заклятый,
Смолкает, хороня живой дышащий клад.
...Казарма спит в бреду, но сон ее опасен,
Как перед бурей тишь зловещая реки
Гремучий динамит для подвига припасен,
Для мести без конца отточены штыки.
...Взовьется в небеса сигнальная ракета,
К восстанью позовет условный барабан...
При всех очевидных огрехах стихи эти и многие места клюевских писем были для Блока драгоценной вестью из таинственной «лесной дебри народа», пользуясь выражением Андрея Белого.
Поэт прислушивался к Клюеву не только тогда, когда тот признавался, что при чтении стихов Блока «душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей».
Многое в «Земле в снегу» Клюев отрицал, как, «сладкий яд в золотой тонкой чеканке», а цикл «Вольные мысли» (1907) целиком характеризовал как «мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками «для разнообразия» и вообще «отдыхающего» на лоне природы».
Клюев не заметил в запале обличений, что «барин-дачник» почти молитвенно глядит на тех, кто занят трудом, пусть самым скромным:
Однажды брел по набережной я.
Рабочие возили с барок в тачках
Дрова, кирпич и уголь. И река
Была еще синей от белой пены.
В отстегнутые вороты рубах
Глядели загорелые тела,
И светлые глаза привольной Руси
Блестели строго с почерневших лиц.
Уже почти не лица, а лики святых видятся здесь поэту... Клюев этого не понял. А Блок серьезнейшим образом отнесся к его отзыву. «Другому бы я не поверил так, как ему», - писал он матери.
Это прислушиванье тем значительнее, что Блок далеко не все принимал в Клюеве и, судя по письмам последнего, упрекал его за «елейность». Ему, очевидно, претили претензии Клюева «обручить раба божия Александра (то есть Блока. - А. Т.) рабе божией России», но он находил в клюевских Филиппинах отклик своим собственным суровым требованиям к себе, к своим соратникам по символизму.
Клюев писал;
Вы - отгул глухой, гремучей
Обессилевшей волны,
Мы - предутренние тучи,
Зори росные весны.
И Блок в спорах об искусстве говорил накануне войны:
- Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, - а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, но всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, - и одним дыханием сметет всех вас, - как кучу бумажных корабликов, - все ваши мыслишки и слова, как ворох карточных домиков.
«Надо, чтобы жизнь менялась», - вспоминается более ранняя его запись в дневнике.
Конкретный облик этих перемен было трудно предугадать.
В первые дни войны Блок, по воспоминанию З. Гиппиус, сказал ей по телефону: «...Ведь война - это прежде всего весело!»
З. Гиппиус трактует эту фразу так же плоско и поверхностно, как Клюев - «Вольные мысли». Эта «веселость» - от надежд и предчувствий какого-то решительного переворота. «Казалось минуту, что она, - писал Блок о войне впоследствии, - очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина».
Быть может, вначале война эта рисовалась Блоку какой-то аналогией Отечественной войны 1812 года, тем более что за несколько лет до ее начала подобные смутные предчувствия были высказаны ему Андреем Белым.
«Читаю «Войну и мир», - писал он Блоку Б июне 1911 года, - и мне» ясно: 1912, 1913, 1914 годы еще впереди. Мы живем в эпоху Аустерлица; и поступь грядущих вторжений... осознаем одинаково («Куликово пале»)».
В этих фантазиях, сочувственно воспринятых и Блоком, диковинно преломились и нарастание предвоенной ситуации, и воспоминания о 1812 годе с его национальным подъемом, и еще более давние, воспринятые сквозь цикл блоковских стихов «На поле Куликовом», и пророчества Вл. Соловьева (ибо одним из грядущих вторжений А. Белый тоже считает - монгольское), и даже чисто литературные планы восстановить единство символистского лагеря:
«...Нужно, чтобы уделы русские положили оружие: скрип повозок татарских уже слышен, а удельные князья еще ссорятся.
Да не будет Калки!»
«Да - да не будет Калки», - задумчиво повторяет Блок в ответном письме 26 июля 1911 года, вкладывая в эти слова, быть может, свой, более широкий смысл. В нем сталкиваются в трудном споре «священная ненависть к настоящему своей родины» и пугающий образ взаимных распрей и раздоров, оставляющих ее беззащитной перед лицом опасности.
Позже, в 1913 году, читая «Серафиту» Бальзака, он сделает из нее многозначительную выписку:
«Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».
Это так близко его собственным отчаянным признаньям:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться...
Вольному сердцу на что твоя тьма?
Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия и на любовную мольбу звуки; и как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».
...За море Черное, за море Белое
В черные ночи и в белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни...
Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» - насилия, жестокости, бесправия. Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный, протест против ее настоящего, порыв к освобождению и даже интонация («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней привязанности, то в последней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим...
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим? |