«Новых стихов нет пока, - писал Блок матери незадолго до отъезда за границу (13 марта 1909 г.). - А вот, я думаю, в Венеции, Флоренции, Равенне и Риме - будут».
Быть может, и ему выпадет такая же удача, как герою его любимой гамсуновской «Виктории», о книге которого говорилось, что она «написана была вдали от родины, далека от событий и людей отчизны, а потому была ароматична и крепка, как выдержанное вино»!
Вот Блоки и в Венеции. Их комнаты в гостинице выходят на море, которое виднеется как в раме из цветов, стоящих на окнах.
Ласкает взор зеленая вода, освежающе тянет ветерком с лагуны. В ничем не тревожимую, полную достоинства задумчивость погружены мадонны Джованни Беллини. Его картины очень нравятся Блоку своим глубоким покоем.
На морском берегу можно поиграть с крабами, побродить по песку, собирая раковины. В их перламутровом сияний, в извивах линий мерещились какие-то изображения.
Если долго вглядываться, они начинали обретать какую-то реальность. Того и гляди выплывут врубелевские «души» раковин с их тревожными глазами.
Врубель - в сумасшедшем доме. Сумасшедший дом в нынешней России - это как матрешка в матрешке. О, господи... Лучше о чем-нибудь другом.
Беллини, Бокаччио Боккачино - смешное сочетание, но какой прекрасный художник! «Удивительные девушки», - стоит в записной книжке; пустые слова, вроде водорослей, оставшихся после бурного прибоя.
Удивительные девушки... Можно ли так сказать про чеховских трех сестер? Почему это вдруг - Чехов? Потому что перед отъездом кто-то вспоминал? Когда-то здесь, в Венеции, увидели в соборе св. Марка сутулого старика в коричневой крылатке («живой, точно ртутью налитой!») и рядом с ним молодого, но флегматичного человека. Это были Суворин и Чехов (странная дружба!).
- Вот, все просится скорее в Рим, - досадовал Суворин на спутника. - Авось, говорит, там можно где-нибудь хоть на травке полежать!
Да нет, не только поэтому вспомнился Чехов. Он был последним из русских впечатлений, высочайшим, и вот Россия вдали, а оно живет и не уступает всем прекрасным видениям Италии.
«...Вечером я воротился совершенно потрясенный с «Трех сестер», - писал Блок матери накануне отъезда. - Это - угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины... Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к «Ревизору» продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль и унижение....»
Пантеон моей души... Тут бы Чехов усмехнулся... Ему - где-нибудь хоть на травке полежать.
Вот было бы странное и прекрасное надгробие: человек лежит на травке и смотрит в небо!
А Суворин напрасно возмущался: чеховское безразличие было внешним. Венеция-то ему очень понравилась.
«Это сплошное очарование, блеск, радость жизни, - пишет он брату. - Здесь собор св. Марка - нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь».
Как хорошо: чувствовать по зданиям - как по нотам!
И как переосмысливается тут слово «чувствовать»: это - когда все струны души поют, свободно, светло настроенные.
Ничего не поняли тогда в Чехове ни Суворин, ни Мережковский с Гиппиус. После смерти оценили. Теперь Мережковский им «декадентов» побивает.
А Чехов был скрытен - и добр. Он, видно, наслаждался, видя на лицах спутников то восхищение Венецией, которое сам носил в душе. Наслаждался и грустил:
«Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется навеки здесь остаться, а когда «тоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».
Прекрасная, стыдливая душа... Все спрятано за шуткой, никаких воплей о своем патриотизме, а как ясно: нельзя «навеки здесь остаться»...
Пройдут месяцы, и Блок напишет:
Слабеет жизни гул упорный.
Уходит вспять прилив забот.
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.
Очнусь ли я в другой отчизне,
Не в этой сумрачной стране?
И памятью об этой жизни
Вздохну ль когда-нибудь во сне?
...И неужель в грядущем веке
Младенцу мне - велит судьба
Впервые дрогнувшие веки
Открыть у львиного столба?
Не в этой, так в «грядущей» жизни очутиться у львиного столба, в Венеции, где жизнь кажется праздником и где художников «хоронят, как королей», а не везут их прах в вагоне для устриц, как случилось с Чеховым, очутиться в Венеции - счастливая, казалось бы, участь?
Нет! Все, что есть, что было, - живо!
Мечты, виденья, думы - прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!
Венеция - самое прекрасное из итальянских впечатлений Блока; в ней «сохранились еще и живые люди и веселье», здесь душа откликнулась широким отзвуком на «ноты» прекрасной архитектуры, на пенье красок и линий:
С ней уходил я в море,
С ней покидал я берег,
С нею я был далеко,
С нею забыл я близких...
О, красный парус
В зеленой дали!
Черный стеклярус
На темной шали!
Но этот светлый запев цикла «Венеция» сменяется потом дотами тревоги и трагедии.
«...Часть мрачности своих впечатлений, - писал Блок впоследствии, - я беру на себя: ибо русских кошмаров нельзя утопить даже в итальянском солнце».
Память о русских кошмарах высвечивала и в истории Венеции мрачные страницы, когда, по словам исследователя, «государство надзирало за всем; не преувеличивая, можно сказать, что ему был известен каждый шаг каждого человека»: «Оно следило за нарядами, за семейными нравами, за привозом вин, за посещением церквей, за тайными грехами, за новыми модами, за старыми обычаями... Оно допускало только то, что находило нужным...»
И как преображается радостный пейзаж Венеции:
Холодный ветер от лагуны.
Гондол безмолвные гроба...
...В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
Все спит - дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак. |